В середине пятидесятых годов по утрам у писательского дома по Пятницкой улице прогуливался невысокий человек с резким профилем, нависающим над верхней губой носом и синими, со значением смотрящими глазами. Ветер развевал его длинные седые волосы. Когда он встречал кого-то из жильцов дома, то заговаривал и просил три рубля на завтрак для себя и жены. Это был писатель Юрий Олеша.
Сотрудники редакции газеты «Гудок», 1927. В этой газете Юрий Олеша (в центре) издает многочисленные фельетоны. Фото: Bookmate journal
Он бродил по Пятницкой – в такт мыслям шевелящиеся брови, которые один знавший его человек назвал «мрачными», мятые брюки, «грязный пиджак с прорванными локтями». Модного кафе «Националь», завсегдатаем которого он был в тридцатые годы, теперь в его жизни уже не было, он посещал только кафешки и забегаловки в округе. Зато в них его знали все официантки. Иногда он стоял у будки чистильщика обуви в Климентовском переулке и долго говорил с ним.
Он жил надеждой на то, что напишет великую книгу, и тогда все изменится. Снова вернутся дорогое пальто, шляпа, сами придут и проведут ему в квартиру телефон, будут на улице узнавать его, а он будет медленным кивком, не поворачивая головы, отвечать им. Он говорил друзьям о том, что напишет великую книгу, но эти разговоры почти никто не принимал всерьез, потому что он все время строил литературные планы, но редко их выполнял, потому что пил, потому что бесцельно мотался по улицам, потому что болел, потому что у него был вид помятого человека, которого жизнь взяла за шиворот и протащила по ухабам. «Я не очень верил, что книга будет написана». (А. Гладков)
Но он, правда, писал ее, эту книгу без названия, которую Шкловский назвал «Ни дня без строчки», а сам Олеша называл эту груду страниц в разбухших папках, которые пришлось разбирать после его смерти, – «Слова, слова, слова…»
Люди, в тридцатые годы приходившие в кафе «Националь» внизу улицы Горького, всегда заставали там Олешу. Казалось, он сидит там днями, неделями, месяцами. На стуле рядом с ним – старый портфель, на столе пачка папирос и коробок спичек. Один. Потом за его стол подсаживались приятели, и начинался шумный разговор. Потом приятели уходили, и он снова сидел один в пустом кафе. Если с ним здоровались, он медленно кивал в ответ. «Писатель в ресторане должен быть недоступным».
Друзья, с которыми он обменивался остротами и парадоксами в фешенебельном кафе с видом на Кремль, исчезали. Все знали, что с ними случилось, но никто про это не говорил. Русского денди Стенича убили. Футболиста Андрея Старостина посадили. Исчез князь Дмитрий Петрович Мирский – умер под Магаданом. Мейерхольда забрали и били резиновой палкой. Знал ли Олеша про палку? Неизвестно.
На двух разворотах в «Литгазете» 26 января 1937-го были опубликованы статьи советских писателей – отклики на Второй Московский процесс, по которому проходили Пятаков, Радек, Сокольников, Серебряков, Муралов, всего 17 человек.
«Те, кого сейчас судят, были прямой агентурой фашизма… Они покушались на Сталина. На великого человека, сила которого, гений, светлый дух устремлены на одну заботу – заботу о народе. Мерзавцы, жалкие люди, шпионы, честолюбцы, завистники хотели поднять руку на того, кому народ сказал: ты сделал меня счастливым, я тебя люблю. Это сказал народ! Отношение народа к Сталину рождает в сердце такое же волнение, какое рождает искусство! Это уже песня!
Мы, художники, должны особенно заклеймить эту сволочь.
Позор и бесславие, бесславный конец ждет их.
Никто и ничто не помешает народу жить, побеждать, добиваться счастья! Все враги его будут уничтожены!»
Так писал Олеша.
2 февраля 13 человек расстреляли.
Во время войны он был в Ашхабаде, откуда писал: «Я никогда не думал, что умру среднеазиатским нищим». Когда после войны он вернулся в Москву, жить ему было негде, потому что в его квартиру вселились другие люди. Целыми днями он ходил по улицам, а к ночи прокрадывался в квартире приютивших его друзей к дивану, ложился на него прямо в пальто и надвигал на лицо шапку.
Может, в эти ночи, на чужом диване, в хмельке, под старой надвинутой шапкой, являлись ему воспоминания о детстве и странные разрозненные мысли обо всем на свете – о стрекозах, о рыбах, о цирковых акробатах, об умершей от тифа сестре (могилу которой он потерял), о Делакруа, о Томасе Манне, о чем угодно… Детство как потерянный рай. Одесса как утерянное счастье. Все ушло, и все осталось там, в мягкой теплой тьме забытья. Закрой глаза и на диване, как на лодке, уплывай туда, где в темноте плещет море и горят ночные огни любимого города.
Память он назвал «несуществующим пространством». И год за годом – мы не знаем, когда начал, но знаем, что закончил 1 мая 1960-го, когда умер, – он выуживал из этого несуществующего пространства очень существенные вещи: камешки, блестки, изумруды, брильянты, жемчужины. Он записывал отрывки и фрагменты, сам не зная, как из всего этого сложить книгу. Ведь книга – это герои, сюжет, главы, а тут никакого сюжета, а только заметки, клочки, отрывки.
Он сидел в приемной Союза писателей, мимо него молча проходили секретари, и он обижался, потому что считал себя большим писателем, ему сам Шолохов руку жал и сам Катаев его любил, а они: «Они со мной даже не здороваются!»
Слева направо: Юрий Олеша, Алексей Толстой, писатель и драматург Лев Никулин, поэт и переводчик Валентин Стенич на первом съезде советских писателей, 1934 год. Фото: Bookmate journal
Все они писали правильные, кондовые романы с сюжетными линиями и производственными конфликтами, а он нет. Мир его был раздроблен, лишен целостности. Жизнь разбилась на осколки… Но одновременно так работало восстановление жизни, собирание ее осколков, кусочков, обрывков, фрагментов, заброшенных в память и сохранившихся в ней. Создание через распад. Разве так бывает?
«Уже почти не о чем писать. Я, конечно, мог бы писать романы с действующими лицами, как писал Лев Толстой или Гончаров, который, кстати говоря, прорывался уже в неписание, но мне делать это было бы уныло.
Время тлеть».
Тут он, конечно, заговаривается. Как Толстой, он не мог, да и как Гончаров – тоже. Тут Олеша, который гордился и даже кичился тем, что он писатель, да еще какой, – в упор не видит и даже близко не понимает того, о чем говорит. Толстой писал не «романы с действующими лицами», Толстой упорно, остервенело говорил правду людям и о людях как он ее понимал. У Олеши никакой правды не было, кроме той, какую литературе спускали из ЦК. Но в советской литературе писатель, который ждет указаний из ЦК, – плохой писатель, а хороший тот, кто носом чует завтрашнюю инструкцию.
Нигде никогда он не сказал, что понимает все это, да, может быть, советский писатель Олеша этого и не понимал. Однажды, выпив, он позвонил Надежде Мандельштам и «долго плакался по телефону, что все до черта надоело». Она – не советская, хотя всю жизнь провела в советской клетке, она глядит на него с иного ракурса, из другой системы и видит его в холодном свете: «Одни, продаваясь, роняли слезу, как Олеша…» Но у нее было право быть безжалостной, это право обеспечили ей ее Ося и вся ее жизнь травимой беглянки.
Олеша в редакции газеты «Гудок». 1923 год / Автор неизвестен
То, что составляет суть современного кино и так завораживает современного потребителя клипов – действие, нагнетание, разрядка, – для Олеши в его последней книге значения не имело. Он рассказывает об акробатах, которые должны прыгнуть с высоченной мачты в канавку с водой, рассказывает про толпу, ждущую прыжка с тем же чувством, с которым древние римляне ждали боя гладиаторов, рассказывает, как прыгуны театрально обнимаются перед прыжком, как бы прощаясь в последний раз в жизни – детали, подробности, живая память, – но нет ни действия, ни разрядки. У Олеши никто никуда не прыгнет. Прыжка не будет, он отрезан краем страницы и не входит в эпизод. Он не важен. Важно только чувство и ожидание. Чувство ожидания. Таким образом он нагнетает напряжение, которое не разряжается. Читатель покидает отрывок неудовлетворенным, так и не узнав главного.
Так у него все время: идут на футбол, но самого футбола нет, говорит, что видел в степи зеленый луч, но и луча в рассказе нет. Пишет о времени, но главного о времени не говорит – главное скрыто умолчанием. Забвением? Мы не знаем.
Видимо, он сам не был уверен в том, что пишет и куда его ведут эти разрозненные куски воспоминаний, иначе откуда это: «Теперь я даже не могу провести прямой мысли, как явствует из этого отрывка»?
Часы-великаны у магазина Баржанского в старой, навсегда исчезнувшей Одессе недаром появляются два раза в его обрывках и осколках. Они были так велики, что мальчик Юра видел прыжок стрелки в следующую минуту. А усталый, мрачный человек с резким профилем, сорок лет спустя сидевший, насупившись, в забегаловке на Пятницкой, думал о том, где та грань, после которой ребенок делается взрослым, прошлое настоящим… где минута переходит в минуту?
Окончив гимназию, он собирался поехать по Европе на велосипеде. Но внезапно мир взорвался Первой мировой войной. И он никуда не поехал. С этого момента его жизнь ему больше не принадлежала, ее лепило время, а вернее, страшные люди во френчах и с тупыми лицами догматиков и палачей, но он так не думал, думать не мог, потому что думать так было невозможно, нельзя. Он принимал все, все с начала и до конца.
Жил как мог, сидел в кафе, ел, пил, говорил с женой Суок, молчал с женой Суок, участвовал в собраниях, подписывал, что нельзя было не подписать, писал, что нужно и во что верил – расстрелять как бешеных псов, раздавим троцкистскую гадину, как прекрасна Сталинская Конституция, как ужасен капиталистический мир, никогда в Америке мать не сможет купить эскимо ребенку – и в конце концов уходил в себя, тонул в себе, в чем-то черном и глухом, протяжно-тоскливом, горестно-жалком.
Бродящий по Москве Олеша, за двадцать лет не написавший ничего, чем мог бы гордиться, стал достопримечательностью города.
И в этом его молчании наклевывалось безумие. Почему глаза два, а смотрит на меня кто-то один? Я? Кто это – я?
«Ленин умер – ленинизм живет» – это его строка. «Сталинская Конституция закрепила победы социалистической революции и все ее великие завоевания. На основании Сталинской Конституции мы, граждане РСФСР, будем выбирать наших представителей в Верховный Совет». Тоже он. О матросе Железнякове, разогнавшем Учредительное собрание и убитом в момент, когда высунулся из бойницы бронепоезда и стрелял сразу из двух пистолетов в двух руках, он пишет с симпатией. Он был с ним знаком. «Молодость моей Советской Родины… всей душой коммунистом… против врагов новой жизни страны» – эти и многие другие штамповки мы встречаем не в его газетных статьях, а в тех его заметках и отрывках, в той его внутренней книге, которую он писал в последние семь лет жизни.
Олеша (в центре) с Валентином Катаевым и Михаилом Булгаковым. 1931 год / Автор неизвестен
Для Булгакова писание фельетонов в «Гудке» было мучением и несчастьем, а для Олеши писание фельетонов в «Гудке» (да к тому же стихотворных, под псевдонимом Зубило) было великой радостью, успехом и счастьем. Один хотел уйти из советской литературы (и ушел в конце концов в своей последней тайной книге), другой не мыслил себя вне советской литературы, принимал ее убожество за величие, хотел в советской литературе сделать писательскую карьеру, осуществить подъем на самый ее верх. Но не смог, потому что был слишком сложен и тонок для всех этих совписов, ковавших нетленки о коммунистах в шестьсот страниц. И оттого мучился тоской и мыслями о том, что не сбылся.
В его огромном собрании воспоминаний, ощущений, сравнений, в огромном потоке памяти и впечатлений есть все, от моря до неба, от цирка до футбола, от степи до города, от описаний маленьких одесских лавочек до описаний улиц Москвы, все вызывается к жизни напряжением памяти – только ужас ада отсутствует.
Историку князю Дмитрию Мирскому Олеша однажды сказал, что «древнего мира не было», а тот в ответ огрел Олешу тростью по спине. Это Олеша вспомнил. Еще вспомнил, как, помирившись, ели с Мирским цыпленка и пили вино.
Цыпленка хорошо помнил и написал о нем, а куда делся князь – об этом ни слова. Князь Мирский умер на лагпункте под Магаданом.
Главное в его отрывках и фрагментах отсутствует, главного нет, ада нет, прожитое им время предстает состоящим из лирических зарисовок и эффектных метафор, и он гордится ими и любуется собой, таким сильным, таким большим писателем, который еще всем им покажет. На книгу эту он ставил, это была его ставка в большой игре. Он не мыслил себе тайной литературы – книгу он собирался в один прекрасный день выставить на общее обозрение как свое рукотворное чудо, как граненый алмаз своего мастерства.
Но когда он выпьет, когда бродит по улицам Москвы, воображая себя Данте и рассказывая знакомым, что он и о Данте когда-нибудь напишет книгу (не написал), – не видит ли он тринадцать фигур, которых вереницей и под конвоем ведут в грязный лубянский подвал?
Ведь у него такая сильная, такая хорошая память.
Нет, не видит, не помнит, не знает, никогда не знал, не понимает, о чем вы.
Ад – он разве неизвестно где? Ад – он разве у Данте? А не тут, в километре от высоких витрин кафе «Националь», за которыми Олеша в тридцатые вальяжно сидел за чашкой кофе?
Ветер в лицо, шапка на лице, сны, тени и фигуры… «Мне вдруг начинает казаться, что я заснул и сплю, и вижу сон, и до сих пор я думаю, что с тех пор я не проснулся и эти многие годы, которые прошли с тех пор, – все это мой сон».
Писал для двух киностудий один сценарий – какая-нибудь из них купит! – но не купила ни одна. Денег не было, шел по Пятницкой и думал, хватит ли на газеты, если купит двести граммов сахара. А когда деньги были, вел жену в ресторан, где заказывал икру и коньяк, а на обратном пути домой, в Замоскворечье, по ночной Москве давал жене купюры, и она бросала их в приоткрытые форточки забывшихся во сне подвалов и полуподвалов.
Лагерник и диссидент Аркадий Белинков в своей книге «Сдача и гибель советского интеллигента», вышедшей в свет через пятнадцать лет после смерти Олеши, разоблачил, разделал и уничтожил его – слабого человека и посредственного писателя. Просто уничтожил и сверху притопнул ногой, и плюнул, и бросил на могилу окурок. И прав ведь… Но в своем свободном письме без сюжета, в своей груде отрывков и заметок он как будто предчувствовал другое, разорванное в клочья время, когда классический роман станет невозможен для читателя, отводящего на чтение три минуты в день. Или ничего он не предчувствовал, а просто каялся перед своей жизнью и искал в ней что-то, что когда-то в ней было и ушло?
Главного в его «Словах, словах, словах…» нет, но знает ли он об этом? Через эту черную яму, через эти тени, когда-то бывшие людьми, через самого себя, написавшего уйму советской чепухи, – он перешагивает, или даже не перешагивает, а просто проходит насквозь, как сквозь небывшее, не существовавшее, несуществующее. Пустота на месте главного.
Но тоской и болезненным намеком на то, что он знает эту яму за спиной и подлинную цену себе, звучит строка, которую он пишет своим ровным круглым почерком: «Я был не воин, не мужчина, трус, мыслитель, добряк, старик, дерьмо».
Слабый, страдающий старик (на самом деле никакой он не старик, ему всего 60) в потертом пиджаке с продранными локтями, с шеей, замотанной несвежим шарфом, он чувствовал внутри себя атлета, который вот сейчас развернет плечи, наберет в грудь воздуха – и рывком освободится, выйдет наружу! Но не выйдет, потому что от атлета – Олеша знал – остался только безрукий торс, обрубок, руки и ноги потеряны, голова утонула в блевотном пьяном дурмане, атлет заключен в старике и никогда не вырвется из него. А старик все пишет и пишет свою бесконечную рукопись, состоящую из не стыкующихся друг с другом отрывков, все укладывает и укладывает исписанные ровным красивым почерком листы в очередную папку.
Мог быть прекрасным писателем, но протратил жизнь на блестящие парадоксы и застольные афоризмы, которые расходились по Москве. Мог писать что-то большое, значительное, но все годы после войны долго, мучительно и утомительно писал сценарии и газетную дрянь, которую он не считал дрянью, ибо был внутри времени и согласен с ним.
С гордостью мастера говорил, что мог бы написать всего Гоголя, но время шло, и он так и оставался автором «Зависти» и «Трех толстяков», написанных на заре жизни, когда он был сенсационным одесситом, покорившим Москву.
Бродил, бродил, бродил по Москве старик в легком демисезонном пальто в декабрьский мороз, заходил погреться в магазин «Советское шампанское» на улице Горького, где продавали разливное и ему наливали в кредит. Его там хорошо знали. «Не бросай меня!» – требовательно кричал вслед человеку, который отказывался пить с ним ледяное шампанское, стоя на грязном, раскисшем полу в декабре. «Не бросай меня!»
Алексей ПОЛИКОВСКИЙ, обозреватель «Новой газеты»
ЧИТАЙТЕ ТАКЖЕ
Краткая история советской демократии
Кто не работает на государство, тот не ест
Подписывайтесь на телегу «Новой», чтобы наши новости сами находили вас